д
 

 

 


 

 

Павел Давыдович Коган
(1918—1942)

советский поэт

 

 

Павел Коган родился 7 июля 1918 г. в Киеве. В 1922 г. вместе с родителями переехал в Москву. В 1936—1939 гг. учился в ИФЛИ (Институт философии, литературы и истории), затем также занимался и в Литературном институте им. Горького. Выделялся из группы молодых поэтов, собиравшихся на поэтическом семинаре И. Сельвинского (Яшин, Кульчицкий и другие). При жизни не публиковался, хотя его стихи были популярны в кругу московской литературной молодёжи. Совместно с другом Георгием Лепским сочинил несколько песен, в том числе песню «Бригантина», с которой позже, уже в 1960-е гг., началась его известность.

Ещё школьником дважды исходил пешком центральную Россию. Побывал в геологической экспедиции в Армении (где его застала война).

В 1936 поступил в Московский институт истории, философии, литературы (МИФЛИ), а с 1939 занимался и в Литературном институте им. М.Горького на отделении поэзии.

В 1941, когда началась война, ушел добровольцем на фронт. Хотя по состоянию здоровья имел бронхит, стал военным переводчиком, дослужился до звания лейтенанта. Коган и возглавляемая им разведгруппа попали в перестрелку на сопке Сахарная Голова под Новороссийском 23 сентября 1942 года, Коган был убит.

При жизни Коган не успел напечатать свои стихи. Они стали публиковаться в периодической печати во второй половине 1950-х. Позднее из них был составлен сборник "Гроза" (1960). В коллективном сборнике "Сквозь время" (1964) был опубликован неоконченный роман в стихах "Первая треть".

ИЗ ПИСЕМ К РОДНЫМ И ДРУЗЬЯМ

Цитируется по: “День Поэзии. 1960″, Советский писатель, Москва, 1960.

Декабрь 1941 г. (из военной школы).

…Я сейчас на уроке, а за дверьми шум,— это первая партия наших уезжает. Очень скоро и я. Жду этого с нетерпением. Живу сурово, но, по-моему, очень правильно.

…Ничего не пишу, а просто каждый день мой сам пишет книгу. Очень горькую и очень мужественную.

…Я не волнуюсь: каждая пылинка моего века удивительно прилипает ко мне. Какую мы с тобой книгу напишем!

…Что тебе рассказать о том, что чувствую? Пожалуй, мои чувства потеряли оттенки — живу ненавистью и любовью.

 

Фронт. 12 марта 1942 г.

…Столько видел и пережил — сожженные немцами села, женщины, у которых убиты дети, и, может быть, главное — людей в освобождённых сёлах, которые не знали от радости, куда нас посадить, чем угостить. Нам всегда казалось, что мы всё понимаем. Мы и понимали, но головой. А теперь я понимаю сердцем. И вот за то, чтобы на прекрасной нашей земле не шлялась ни одна гадина, чтоб смелый и умный наш народ никто не смел назвать рабом, за нашу с тобой любовь я и умру, если надо. Но лучше я сам отправлю на тот свет любителей чужой земли… Мне нужно жить. Я хочу увидеть тебя. После войны будет столько работы. Хотел написать о любви, а вышло вот что.

…Мне хочется отослать тебе кусочек этой фронтовой ночи, простреленной пулемётами и автоматами, взорванной минами. Ты существуешь в ней рядом со мной. И спокойная моя бодрость, наверно, наполовину от этого… А в трёхстах метрах отсюда опоганенная вражьими сапогами земля. Край, в котором я родился, где в первый раз птиц слышал. Так
вы и существуете рядом — любовь моя и ненависть моя.

Фронт. Март 1942 г.

…От расставания нашего остался у меня какой-то горький осадок. Кто виноват — не знаю,— если тебе кажется, что я,— прости.

…Знаешь, здесь оказалось, что сумбурная наша юность мудрей, чем мы предполагали. Об очень многом мы очень правильно догадывались.

О себе писать трудно. Живу. Бодр. Воюю.

В феврале был контужен, провалялся в госпитале месяц. Теперь опять в «полной форме». Очень много видел, много пережил. Научился лютой ненависти.

В оставленном немцами селе, в разбитой школе пол на метр был устлан разорванными томами Пушкина, Гёте, Шекспира. Я поднял листок — Генрих Гейне подмигивал мне с портрета. Вот они, две смерти фашизма,— автоматы моих товарищей и издевательская улыбка Гейне.

Сегодня у нас очень тихо. Очень бы хотелось поговорить с кем-нибудь «за жизнь», да не с кем. Трудно без друга.

Фронт. 30 марта 1942 г.

…Нам с тобой вдвоём нет пятидесяти. А я живучий, я выживу. У нас с тобой ещё столько впереди. Ещё и книги будут, и у моря мы с тобой побродим. В госпитале один раненый (он никогда, наверно, не читал Гёте) кричал, как Гёте перед смертью: «Свету! Свету!» И прав — в мире должно быть светло. И будет! Я никогда не знал, что так люблю жизнь.

…Если б надо было всё начинать сначала, я опять добивался бы принятия в школу, отправки на фронт. Мы воюем за право на труд, любовь и счастье.

Фронт. Апрель 1942 г.

Вчера пришёл из разведки. Перед уходом получил два твоих письма, а по приходё ещё одно. Не волнуйся, в письмах будет перерыв дней в восемь. А вообще, чёрт не так страшен, как его малюют. Ты просишь писать о своей жизни. Это трудно. По многим причинам.

Есть у меня фронтовой дружок («корешок», как здесь говорят) Юрка Измайлов — ифлиец и истфаковец. Я его в ИФЛИ почти не знал. В Ставрополе тоже мало встречались. Подружились по дороге на фронт, в «дантовых» теплушках. Ехали 20 дней — обо всем на свете переговорить можно. Купил он меня удивительной чистотой и застенчивостью. Потом фронт. Потеряли друг друга из виду. На днях я с разведчиком попал в расположение другой части. Дошли до землянки, где находился дежурный командир. Дело ночью, ни зги не видать. До противника метров 800. Зовём дежурного. Выходит фигура типично фронтовая. Ватная фуфайка, за ремнём две гранаты — и начинает разговаривать Юркиным голосом. Ну, поцеловались. Тащит меня в блиндаж. Гляжу я на него и смеюсь— трудно угадать в нём историка и танцора. А он глядит на меня и тоже улыбается. Я ведь забыл, что и я в фуфайке, что и у меня за ремнём гранаты, а за плечами карабин. Надо было двигаться дальше. Мы молча вышли. Поцеловались. Так я и запомнил его с гранатами за поясом, погрустневшего ифлийца, «мальчика моей поруки» — командира Отечественной войны. Бог знает, увидимся ли. Надо идти. По приходе напишу. Не волнуйся.

Фронт. Май 1942 г.

…Я очень люблю жизнь… Но если б мне пришлось умереть, я бы умер как надо. В детстве нас учили чувству человеческого достоинства. И мы не можем разучиться, как не можем разучиться дышать.

Фронт. Май 1942 г.

…Батько, родной! Получил две твоих открытки. Рад был страшно. О том, что ты в Москве, узнал недавно — письма ходят по 2—3 недели. Не сердись, родной, что не пишу. Это здесь очень трудно по многим причинам, нелепым для вас в тылу: нет бумаги, негде писать, смертельно хочется спать и т. д.

…Очень хочется верить, что останусь жив и что свидимся все у нас, на улице Правды. Только здесь на фронте и понял, какая ослепительная, какая обаятельная вещь — жизнь. Рядом со смертью это очень хорошо понимается. И ради жизни, ради Оленькиного смеха, ради твоей седой чудесной головы я умру, если надо будет, потому что человек с нормальной головой и сердцем не может примириться с фашизмом. Это я говорю не с чужих слов. Я видел. И я научился ненависти. Я верю в историю, верю в наши силы… Я знаю, что мы победим! Опять начинается канонада. Надо «сворачиваться», Батько, пиши подробно об Ольке и маме. Напиши маме, что очень её люблю и вспоминаю о ней с благодарностью и нежностью. Крепко целую. Павел. Если сможешь, пришли в письме пакетик курительной бумаги… Не волнуйся за меня, постараюсь выжить.

…Мама, родная моя! Пишу тебе в минуту затишья. Каждую минуту может начаться обстрел… Очень трудно мне спрашивать об Оленьке — снится она мне ночами. Очень горько, мама, не слышать, как твоя дочь начинает разговаривать. Очень горько бояться, что у неё нет молока. Вы там знаете, что такое фашизм, только из газет, а я видел. Люди и фашисты не могут ужиться на одной планете.

…Если есть возможность, пришли Оленькину карточку. Поцелуй её за меня. Расскажи ей, что отец её воюет за то, чтоб ей на свете светло было.

…Как твое здоровье, мама? Береги себя. Мамка моя, хорошая моя! Думаю о тебе всегда с благодарностью и нежностью. Крепко тебя целую. Хочется верить, что останусь жив и увижу ещё и тебя и Олю. Передай поцелуй бабушке. Павел.

Фронт. Июль 1942 г.

…Мы сейчас отдыхаем, это значит, что мы стоим километрах в 5—6 от передовой, во втором эшелоне. Степь, а в степи неожиданный реденький садик. Потом ты замечаешь, что в саду кое-где, как выкрошенные зубы, торчат стены. Здесь жили люди. А теперь люди не живут. Такого понятия здесь вообще нет — теперь люди воюют. Жара стоит страшная. Сад реденький. Под плащ-палаткой душно, в блиндаже тухло. Не могу привыкнуть к тишине. Я отвык от неё, как от привычки раздеваться каждый вечер, как от тысячи привычных и необходимых вещей.

3-го был бой, а 4-го — день моего рождения. Я шёл и думал, что остаться живым в таком бою всё равно как ещё раз родиться.

Сегодня у меня вырвали несколько седых волос. Я посмотрел и подумал, что этот, наверно, за ту операцию, а этот вот за ту. (Помнишь, в 39 г. мы с тобой встретили день моего рождения в самолёте Москва — Симферополь. В каком это веке было?)

Вёрст за 10 отсюда начинается край, где мы с тобой родились. Должно быть, мы умели крепко любить в юности. Я сужу об этом по тому, какой лютой ненависти я научился. Я часто думаю о том, что мы первое поколение за многие тысячелетия, первое поколение евреев, имеющее свою родину. Наверно, я и люблю поэтому эту землю, как любят в первую любовь.

Трудно и муторно думать на фронте о смерти — ведь я могу не дописать это письмо,— квакнет мина, посучу я судорожно ногами, как паучья, оторвется лапа, скажу что-нибудь крайне нелепое, и наступит то крайне абстрактное состояние, которое мы называем смертью. Но иногда во мне бушует честолюбие… Родной, если со мной что-нибудь случится,— напиши обо мне, о парне, который много хотел, порядочно мог и мало сделал.

Но всё это так. А я твердо верю, что секретарша Союза писателей мечтает выдать мне членскую книжку. И мы ещё с тобой сядем рядком, и «камни будут лететь со свистом» в моих рассказах. Хотя я и не знаю, что можно выдумать страшнее виденного.

Я верю твёрдо, что будет всё. И родина свободная, и солнце, и споры до хрипоты, и наши книги. Кстати, о книгах — прочел твоё письмо и ещё раз убедился:

1) что у меня великолепный глаз на людей,
2) что рождён ты ходить шагами семимильными и
3) что книга твоя — дело только времени.

Очень поздравляю тебя, родной! Жму лапу. Крепко целую. Павел. Пиши, родной, чаще, тебе это легче делать, чем мне.

Из воспоминаний о Павле Когане

Алексей Леонтьев
Павка

Цитируется по: Сквозь время. Сборник. М., “Советский писатель”, 1964, стр. 62 - 65

 

—  Забуду всё, что знал и трогал…
— Дальше!
— Но буду ль рад забыть совсем…
— Дальше, чёрт!..
— Что жил когда-то Павел Коган
     По Ленинградскому шоссе…

 

Павка смотрит на меня и улыбается.

— Знаешь, хорошо, — говорит он. — Спасибо. А вот читаешь ты отвратительно. Вот как надо читать!..

Мы стоим на Ленинградском шоссе, недалеко от Белорусского вокзала, и обсуждаем, как надо читать шутливые строки о том, что один из нас никогда не забудет другого. Тот факт, что я буду помнить Павку, а не наоборот, он воспринимает как что-то неизбежное или должное…

Никто из тех, кто учился в Московском институте истории, философии и литературы (ИФЛИ), не забудет этот институт. Мы считали его самым лучшим в мире, хотя в шутку называли его Институтом Флирта и Любовной Интриги. Но то в шутку… Мы учились в этом институте в суровые и трудные годы (1936— 1941), годы, богатые радостными и горькими, трагическими событиями — в нашей строке и за рубежом. Пылала в огне Испания. На нашу родину надвигалась самая тяжёлая, самая страшная и жестокая из всех войн, какие знала история человечества. Мы жили ощущением этой войны. Это, собственно, и было главной темой стихов Павла Когана.

Философия целого поколения с его юношеской романтикой, страстью, категоричностью, непримиримостью выражена в последних строках стихотворения Павки «Гроза»:

Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал!

Читая эти строчки, Павел рубил воздух рукой и резко отводил её вправо — углом. Жить только так. Никаких овалов. Никаких компромиссов, никакой пощады врагу, никакой жалости к самому себе.

Павел ненавидел всякое лицемерие, ханжество, ложь, всякий шаблон, рутину, равнодушие. Надо искать свои, прямые, неторные пути. В стихах и жизни. Нельзя принимать всё на веру. Всё надо понять самому — душой, сердцем и разумом. Лучше всё сначала оспорить. Так думал Павка.

Он отчаянно любил весёлых, честных и смелых людей. Его героем был Щорс. Он любил музыку, а больше всего на свете— стихи. Прочитав стихи, он требовал любого, но прямого ответа, терпеть не мог фальши.

— Что значит «ничего»? Говори прямо, — требовал он.— Нравится? Почему? Не нравится? Почему?

Он родился поэтом, фантазёром, романтиком, фрондёром.

«Прости мне фрондерства замашки…» — писал он.

Пытливо он вглядывался в людей большими умными глазами. Он был хорошим, отзывчивым, верным товарищем. Ему платили тем же. Многие любили Павку. Даже те, кто вынужден был отчитывать его за нерегулярное посещение лекций.

В детстве он был вожаком, заводилой, атаманом. И в ИФЛИ он как-то сразу оказался главарём.
Предстоящую войну Павел, в отличие от некоторых известных тогда поэтов, не рисовал в радужных красках. Не писал о малой крови и скорой победе. Он ненавидел сладкий сироп. Он твёрдо знал, что мы победим. Но он знал и другое: будет пролито много крови и многие не вернутся.

Нам лечь, где лечь,
И там не встать, где лечь.
………………………………………

И, задохнувшись «Интернационалом»,
Упасть лицом на высохшие травы
И уж не встать…

Это не была тема жертвенности. Нет, это были раздумья, полные суровой романтики, невыразимой горечи и правды, правды без прикрас. Это были нелёгкие, но честные раздумья.

Павка пытался уйти добровольцем ещё на финскую войну, но студентов старших курсов, как правило, не брали. Ему отказали. Как и все ифлийцы, Павел тяжело переживал гибель на финском фронте Миши Молочко, Жоры Стружко и других наших товарищей. Их смерть потрясла нас. Мы стали намного старше. Мысленно мы уже примеряли шинели…

Мы стояли в кассе Большого театра. И вдруг, оттесняя нас к окошку, прошла группа толстых, нагловатых господ в шляпах.

— Кто это? — спросил я Павку.
— Немцы…

Был подписан договор о ненападении с Германией. Честно говоря, мы не совсем хорошо разбирались тогда в очень сложной международной обстановке, в целях этого договора.

Мы знали: война идёт к нам, Гитлер готовится напасть на нас. Фашизм поднимался коричневым ядовитым облаком над Европой.

Весной 1941 года шли грозовые дожди. Стоим во дворе ИФЛИ. Зашёл разговор о войне. Прищурившись на солнце, Павка как-то просто и тихо сказал:

— Я с неё не вернусь, с проклятой, потому что полезу в самую бучу. Такой у меня характер.

Так и случилось. И в одной из братских могил на сопке Сахарная голова, под Новороссийском, вечным сном спит большой поэт и чудесный юноша Павел Коган, погибший на той, как нам казалось, последней войне. Последней ли?..

Перед отъездом из Москвы я с ним говорил по телефону, кажется в августе 1941 года. Павка сказал, что едет в Куйбышев. Договорились встретиться. Но встретиться в те тяжкие дни двум военным курсантам было делом нелёгким…

* * *

Каждый раз, когда я иду или еду по Ленинградскому проспекту, я вспоминаю Павку, его глуховатый, ласковый голос, его чудесную улыбку, его умные, немного грустные глаза.

Никогда мы не простим тем, кто его убил. Никогда не забудем тебя, ты слышишь, Павка!

Давид Самойлов

ПОКОЛЕНИЕ СОРОКОВОГО ГОДА

Цитируется по: Сквозь время. Сборник. М., “Советский писатель”, 1964, стр. 66 - 73

Лет двадцать с лишком назад, до войны (а теперь уже можно писать — в конце тридцатых годов), по Москве ходило множество молодых поэтов. Впрочем, и сейчас, наверное, молодых поэтов в Москве не меньше, просто я не всех знаю, а тогда знал всех.

Поэты были в Литинституте, в ИФЛИ, в университете, были в педагогическом и юридическом. Лет им было от 18 до 20, мало кто из них успел напечататься, но нельзя сказать, что никто их не знал. Во-первых, они хорошо знали друг друга и жили не розно. Во-вторых, их знали многие сотни московских студентов, аудитория строгая и живая.

В ИФЛИ самым знаменитым поэтом был Павел Коган.

Я познакомился с ним осенью 1938 года на заседании литературного кружка. Нахмурив густые брови, чуть прищурив глаза, он уверенно читал стихи, подчёркивая ритм энергичным движением худой руки, сжатой в кулак. Вскоре мы подружились.

…Поздней осенью 1938 года мы решили показать свои стихи Илье Львовичу Сельвинскому. Позвонили ему. Он пригласил нас к себе. В кабинете на Лаврушинском мы — Павел Коган, Сергей Наровчатов и я — читали стихи, пили чай с сушками и разговаривали до поздней ночи. Илья Львович признал нас поэтами. Помню восторженное настроение, в каком мы вышли на пустынный Лаврушинский и обнялись от избытка чувств. Долго стояли мы обнявшись на углу и никак не могли расстаться.

Однажды в крошечной прокуренной насквозь комнатке за кухней — у Павла Когана — мы говорили об учителях. Их оказалось множество — Пушкин, Некрасов, Тютчев, Баратынский, Денис Давыдов, Блок, Маяковский, Хлебников, Багрицкий, Тихонов, Селывинский. Называли и Байрона, и Шекспира, и Киплинга. Кто-то назвал даже Рембо, хотя он явно ни на кого не влиял. Ради интереса решили провести голосование — каждый должен был вписать десять имён поэтов, наиболее на него повлиявших. Одно из первых мест занял Маяковский. На последнем оказался — Шекспир.

Обилие учителей не означало, что мы были неразборчивы. Если присмотреться к именам, мы были довольно разборчивы. Была жадность к стихам. Павел Коган знал их на память в несметном количестве и любил читать чужие стихи не меньше, чем свои.

Сколько бы ни было у нас учителей, наставником нашим и педагогом был Илья Львович Сельвинский. Немало времени отдал он нам, начинающим московским поэтам.

В ту пору Илья Львович руководил поэтическим семинарам молодых при Гослитиздате. Раза три в месяц на Малый Черкасский приходили молодые поэты почитать и послушать стихи. Кажется, там, на семинаре, мы познакомились с Кульчицким, Слуцким, Лукониным и многими другими ныне известными литераторами.

На литобъединении разбирали стихи по косточкам. Хвалили друг друга редко. Спорили резко, не давая друг другу пощады. Считалось, что это закаляет характер. Обижаться не полагалось. Павел говорил звонко. Коротко рубил воздух ладонью. Увлекаясь, начинал ходить по комнате. Хвалил и ругал без удержу. Он был человек страстный. Так же горячо, как к стихам, он относился к людям. К друзьям — влюблённо, но уж если кого не любил, в том не признавал никаких достоинств. Активность отношения к жизни, к людям была чертой его характера. Он был требователен и порой деспотичен. Создав силой воображения образ человека, он огорчался и возмущался, если человек реальный не во всём соответствовал его созданию. Павел был человеком больших преодолений. Его поэзия начиналась с преодоления условно-романтического строя ранних стихов, в которых атрибуты «гриновской» романтики стесняли проявление его сильного политического темперамента. Он подходил вплотную к «реализму чувств». От ранних стихов оставалась романтическая приподнятость, но уходила красивая невнятица метафор, уже чуждая созревающему поэту.

Стремительная мысль Павла Когана опережала созревание форм. Он нетерпеливо выстраивал свои мысли в стихотворный роман, поставив перед собой задачу, о которой никто из нас не смел помыслить.

Говорят, что юности свойственно отрицание. Я думаю, что это неверно. Юность жадно ищет в жизни положительного начала, стремится к служению, а не к службе. Поэзия Павла
Когана — попытка разобраться в сложных и противоречивых событиях предвоенных лет и приложить свои идеальные представления в сфере реальной жизни, воплотить их в гражданский подвиг — человеческий и поэтический.

Его поэма — спор с теми, кто ищет идеала «поверх» действительности, спор двух характеров, двух мироощущений. Это был важнейший спор для поколения, вступавшего в жизнь накануне великой войны. Коган развенчивает поиск идеала в абстрактной сфере, порождающий характер болезненный и деградирующий. Он страстно борется за органическое приятие действительности, утверждает право интеллигента нашего времени говорить от имени народа.

По существу, его герой — это он сам. Один из тех, кто в двадцать пять лет был внесён «в смертные реляции».

* * *

Сороковой год начался трудно. Шла финская война. Стояли холода. Печальные вести доходили с фронта. Наше поколение понесло первые военные потери. Погиб Отрада, рядом с ним смертью храбрых пал Копштейн. Погиб молодой критик Михаил Молочко, которому принадлежат памятные слова: «Романтика— это будущая война, где победим мы».

Весной добровольцы вернулись с финской войны. Они щеголяли в солдатских телогрейках, по-мальчишески изображали бывалых вояк. Но за всем этим был уже настоящий и ещё чужой нам всем, необычный опыт. Помню тогдашние первые подлинные стихи о войне, написанные Наровчатовым и Лукониным.

Значит, что-то действительно произошло в нас. Недаром именно тогда появился у нас термин «поколение сорокового года». Год этот был насыщен событиями. Были первые бурные выступления, первые публикации стихов. Собирались выпускать альманах.

В начале сорок первого года в журнале «Октябрь» появилась подборка под скромным названием «Стихи московских студентов». Там впервые был напечатан Кульчицкий.

Кульчицкий казался мне самым зрелым поэтом среди наших сверстников.

Было в нём что-то молодецкое. Высокий, со светлыми глазами чуть навыкате, с прямыми, давно не стриженными волосами каштанового цвета, чуть улыбающийся, он производил впечатление человека здорового и беззаботного. На самом деле он был работяга. Он принадлежал поэзии целиком. Поэзия была его призванием и точкой зрения. Он бродил по улицам, слагая стихи. Днём и ночью он отыскивал точные слова и метафоры. Он любил производить эксперименты со словом, любил слушать стихи и спорить о них. Вёл дневник и писал письма в Харьков, сестре Олесе — тоже о стихах, о новых товарищах…

Кульчицкий шёл от образа, от вещественного ощущения мира. Он был меньше всех нас связан поэтической традицией. Стих его вызревал, не обременённый шелухой подражания. Коган был сплавом. В его накале разнородные элементы оплавлялись воедино, приобретая новые свойства. Кульчицкий был самородным металлом. Он успел дописать первую свою поэму — «Россию». Она не антипод роману Павла Когана. Удивительно едины эти два произведения, такие разные по манере, по характеру, И единые, как мысль и чувство…

Войну мы ожидали, но всё же началась она неожиданно. Не думалось, что именно в этот погожий день, когда сдавались последние экзамены, так внезапно и бесповоротно начнётся война.

Через неделю большинства из нас уже не было в Москве. Не помню, когда последний раз я видел Кульчицкого. С Павлом последняя встреча была осенью, когда я вернулся со Смоленщины, а он с трудом добрался до Москвы с Кавказа.

Мы встретились, и Павел, едва отмывшись от дорожной грязи, потащил меня на улицу Мархлевского, где в бывшем школьном здании набирали народ на курсы переводчиков. Меня не приняли: я имел глупость сказать, что не знаю немецкого языка.

Павел решительно заявил, что немецкий знает. И ему поверили. Там же, на Мархлевской, мы расстались, чтобы больше никогда не увидеться…

О гибели Павла я узнал на фронте из письма нашего товарища. Были известны и место и обстоятельства его смерти. О Кульчицком долго ходили легенды. Как он погиб — неизвестно до сих пор. Он был рядовым. Рассказывали, что в армии он не расставался с тетрадочкой, куда вписывал стихи. Эту тетрадочку приказал выбросить старшина, когда проверял вещи перед отправкой на фронт. Может быть, где-нибудь до сих пор жива эта тетрадочка?..

* * *

Они погибли слишком рано. Но не только эта трагическая судьба двадцатилетних поэтов волнует нас. Волнуют и их стихи, даже тогда, когда мы осознаём их несовершенство. Волнуют потому, что в них запечатлены характер, мысли и чувства целого поколения, запечатлены цельно и неповторимо. А мысли эти и чувства необходимо входят в ряд мыслей и чувств русской поэзии, и, если бы они выпали, исчезло бы целое звено в её закономерном развитии, распалась бы связь времён, исчез бы тот мостик, который соединяет довоенное поколение советской поэзии с послевоенным.

Мне кажется, что определяющим свойством поэзии этого поколения была цельность. Цельность и полнота мироощущения. Цельность не за счёт примитива, упрощения, нерасчленённости, а цельность сложная, цельность в преодолении сложных противоречий времени и личности.

Обаятельной чертой этого цельного взгляда на жизнь было то, что выражался он непосредственно и ясно, что серьёзность этого взгляда воплощена в поэзии со всей чистотой двадцатилетней юности.

В творчестве Когана и Кульчицкого видно, как идея формирует поэзию, как из пёстрых элементов формы, часто ученической, незрелой, носящей печать разнородных влияний, под воздействием сильной мысли и устремлённого чувства формируется новый характер поэзии.

Поэзия Кульчицкого и Когана неразрывно связана со своим временем. Не случайно, что в ней влюблённо прозвучала тема России.

Россия была формой органического приятия действительности. Грядущая мировая война понималась как всемирная «гражданская» война коммунизма с фашизмом, где Россия — главная, ведущая прогрессивная сила времени.

Это была новая тема поэзии. Это было поэтическое воплощение революционного начала России. В этом бескорыстном предназначении молодые поэты сороковых годов видели величие своей родины, видели великую задачу своего поколения…

Сергей Наровчатов

О Павле Когане

Цитируется по: Коган П.Д. Гроза: Стихи. - М.: Советский писатель, 1989.  с.41-44

Павел Коган за время своей короткой жизни не увидел в печати ни одного стихотворения, подписанного его именем.

Он погиб в страдные дни 1942 года под Новороссийском, возглавляя поиск разведчиков. В рост пошёл он на пули, так же как в рост шёл он по жизни. Ведь и вся его жизнь была внутренней подготовкой к подвигу.

Московские поэты моего поколения хорошо помнят сухощавого и угловатого юношу, удивительно жизнелюбивого и страстного в своих жестах и суждениях. Из-под густых, сросшихся бровей пытливо и оценивающе глядели на собеседника глубоко запавшие каре-зелёные глаза. У него была поразительная память. Он знал наизусть не десятки, а сотни стихотворений самых разных поэтов, не считая своих собственных. Читал он их всегда вдохновенно, но особенно взволнованно звучал его голос тогда, когда он читал стихи, близкие ему по духу. Это были стихи, осмысляющие время. Не ошибусь, если скажу, что он жил поэзией. И разумеется, в этом слове он заключал не просто стихотворчество, но всю свою жизнь, свое отношение к судьбам поколения.

Все мы в конце тридцатых годов жили ощущением надвигающейся войны, смертельной схватки с фашизмом. Этим ощущением проникнуто и творчество П. Когана. От имени «лобастых мальчиков невиданной революции», «в двадцать лет внесенных в смертные реляции» (эти строки оказались горестно пророческими), он пишет свои юношеские стихи:


Я слушаю далёкий грохот.
Подпочвенный, неясный гуд,
Там подымается эпоха,
И я патроны берегу.
Я крепко берегу их к бою.
Так дай мне мужество в боях,
Ведь если бой, то я с тобою,
Эпоха громная моя.

 

Разумеется, не всё равноценно в творчестве Павла Когана. В ряде стихов читатель ощутит явственные влияния Блока и Багрицкого, Тихонова и Сельвинского. Но ведь не надо забывать, что эти стихи были написаны юношей в шестнадцать — двадцать лет и учителей он себе выбирал поистине хороших. Самобытный же его талант, развитие которого так трагически было прервано, ощущается в каждой строчке лучших его стихов.

К чему бы, к какой бы теме ни обращался П. Коган в своих стихах, разрешение этических вопросов и выработка нравственных норм поколения является главным для «юноши, обдумывающего житьё».

В стихотворении о Денисе Давыдове, размышляя о поэзии, он устанавливает для себя неразрывную связь «высокого ремесла песни и ясного ремесла сабли». Появление такого стихотворения было естественно и характерно накануне тех событий, когда оба эти «ремесла» оказались слитыми воедино. В незаконченном, по-юношески шероховатом романе в стихах опять-таки в край угла кладутся проблемы отношения к жизни, к искусству, ко времени.

Лирика Павла Когана проникнута тревожной грустью ищущей юности, романтикой ожидания неизведанного, острыми переживаниями первых столкновений с жизнью. В ней, в этой лирике, то прозвенит нота щемящей юношеской тоски, то щедро выплеснется озорная радость молодости, но и та и другая одинаково вызывают ощущение сердечной чистоты и правдивости. Ярко-радостные, вихрастые мальчишеские стихи сменяются грустными и тревожными и горестно взволнованными — это первая счастливая и первая несчастная любовь, это первые ссадины от первых обид, нанесённых какими-нибудь плохими и пошлыми людьми, и первое возмущение ими. Романтика — вот что главенствует в лирике молодого поэта. Стивенсоновско-гриновская бригантина неожиданно оснащается заново и летит по свободным и бурным волнам юношеского воображения. Но иные, новые ветра напрягают её паруса, и недаром песенка о ней осталась одной из самых любимых студенческих песен, которые до сих пор повсюду распеваются. Где только я её не слышал — в Москве, и во Владивостоке, и в Закавказье, и на Чукотке…

Чем ближе к началу зрелости, тем чаще и серьёзнее сердце в стихах Павла Когана проверяется разумом, строгим и критическим. Но вдумчивый читатель поймет, что «Бригантина» неотделима от другого, более позднего стихотворения Павла Когана — «Ракета»: незримая, но осязаемая нить человеческих мечтаний и дерзновений свяжет колумбовские корабли с кораблями межпланетных путешествий.

Павел Коган знал, что будет не только свидетелем, но и участником беспощадной схватки с людьми, враждебными его мечте, его устремлениям и надеждам. Он знал, что ему придётся идти в первых рядах своего поколения, защищающего с оружием в руках нашу Родину. Так и получилось. На переднем крае он встретил последний день своей жизни. Ветер суровой романтики в последний раз прошумел тогда над ним.

Но в последний ли раз? Спустя много лет мы снова ощущаем его дуновение в юношеских стихах Павла Когана, порой угловатых, но ярких и талантливых. В них поражает острое чувство времени — черта, основополагающая для истинной поэзии. Многое в них заставит задуматься читателя, и многое заставит вспомнить добрым словом молодого поэта, прожившего короткую, но чудесную жизнь.